Кулькин, Анатолий Михайлович

00:12
Бэкон

Бэкон

В исходной мертоновской гипотезе Ф. Бэкону отводилось довольно скромное место пропагандиста науки. Подчеркивая примат религиозного мотива, Мертон довольно критически относился к «научности» Ф. Бэкона. Лишь в более поздних работах Мертон откроет Бэкона как неисчерпаемый источник исходных аналогий и как первого социолога науки (6). В 1938 г. Мертону важно было показать причастность Бэкона сначала к пуританизму, а затем уже к науке, поэтому Бэкон был представлен скорее как сын матери-пуританки, чем как основоположник опытной науки: сам он не был причастен ни к одному научному открытию. Он оказался неспособным оценить значение своих великих современников – Гильберта, Кеплера, Галилея. Он наивно верил в возможность научного метода, способного «привести к единому уровню все умы и понимания». Будучи радикальным эмпириком, он считал, что математика бесполезна для науки. И все же он оказался одним из самых результативных пропагандистов в пользу позитивной социальной оценки науки и осуждения «бесплодной схоластики». Как и следовало ожидать от сына «образованной, красноречивой и религиозной женщины, одержимой пуританским духом», а она, надо полагать, влияла на сына своим материнским отношением, Бэкон говорит в трактате «О достоинстве и приумножении наук» об истинной цели научной деятельности как «о прославлении Творца и облегчении доли человека» (6, с. 235).

Эта Бэконова мама-пуританка, призванная «пристегнуть» сына к пуританизму, постоянно присутствует в работах сторонников гипотезы Мертона и столь же постоянно становится мишенью язвительных замечаний критиков. Это хотя и двусмысленное, но вместе с тем устойчивое положение Бэкона в концепции Мертона вполне объяснимо: пока речь идет об Англии, вообще, видимо, невозможно предложить сколько-нибудь состоятельную гипотезу становления, социализации и, главное, институционализации английской науки, которая исключала бы Бэкона, отказывалась бы от Бэкона как интегратора всех процессов. Можно подрывать его связи с пуританизмом и, напротив, намекать, как это делает Керни, на связи с Мерсенном (23, с. 259), с тем чтобы привязать Бэкона к европейскому, а не к английскому научному движению. Можно подчеркивать «светоносную» сторону Бэкона в ущерб «плодоносной» и тем самым освобождать Бэкона от пуританских пут для «чистой» науки. Можно рассуждать и в более широком плане. Пусть Бэкон сын пуританки, но он к тому же и сын своего века, которому не дано выпрыгнуть за контекст эпохи. Поэтому, если влияние матери вовсе не обязательно делает Бэкона пуританином, то уж давление‑то контекста эпохи должно, во всяком случае, найти отражение в его работах. Можно двигаться и по другим схе-
мам, авторы сборника (23) и авторы привязанных к сборнику ссылками и цитатами работ демонстрируют это многообразие открытых путей.

Но каким бы путем ни идти, как бы ни интерпретировать
Бэкона, всегда приходится считаться с тем фактом, что в хартии Королевского общества, скрепленной большой государственной печатью 22 апреля 1663 г., цели общества формулируются по Бэкону. Усилия членов общества «должны направляться к дальнейшему возвышению через авторитет экспериментов наук о естественных вещах и о полезных искусствах во славу Бога-Творца и ради преуспеяния человеческого рода» (цит. по: 6, с. 235). Приходится также учитывать и то обстоятельство, что члены общества, особенно Гук, Гюйгенс, Бойль, проявляли заметную активность по совершенствованию «полезных искусств», а один из первых в истории опытов планирования коллективной научной деятельности – явно инспирированная идеями Бэкона «История ремесел или полезных искусств», призванная силами членов общества описать и кодифицировать всю наличную технологическую практику, весь накопленный (или сохраненный) человечеством «опыт» власти над природой.

Иными словами, пройти мимо Бэкона, обойти Бэкона и его прикладную, «плодоносную» составляющую на английской почве невозможно: рассыпается любая мыслимая гипотеза. Может быть поэтому у противников гипотезы Мертона в любых ее вариантах обнаруживается устойчивая «континентальная» тенденция, поиск институтов или фигур, которые располагались бы вне Англии, но выполняли бы функцию интегратора генезиса науки и процесса научного движения вообще.

Наиболее радикальное решение – пресекающий путь Рэбба: если все события, связанные с возникновением науки, должны быть приведены в связь и объяснены в период до 1640 г., то, естественно, никакого Бэкона, работы которого становятся популярными после 1640 г. (23, с. 223), и тем более его пуританских последователей в такой картине не появится.

Более сложный маневр демонстрирует Керни, который пытается заменить национального английского Бэкона панъевропейской фигурой Мерсенна. Керни восстанавливает Бэкона, четко отделяя его от «бэконианства», от исторических истолкований. Он считает, что реальная нечеткость термина «бэконианский», на что указывает и Хилл, восходит к нечеткости позиции самого Бэкона, который разрывался между защитой поиска знания ради него самого и умножением знания ради утилитарных целей, между пропагандой «светоносных опытов» и «плодоносных».

В бэконианстве, по Керни, подчеркнут именно «плод», технологическая составляющая: наибольшую привлекательность для пуритан XVII в. имела утилитарность. «Наиболее видные выразители такого утилитарного отношения обнаруживаются среди памфлетистов – Гартлиб, Петти, Холл, Уэбстер. Утилитаризм естественно вписывался и в воинственный антиаристотелизм многих пуритан, поскольку акцент на пользе был очевидной альтернативой взгляду Аристотеля, который ставил свободные искусства выше практических, а умозрение выше практической деятельности» (23, с. 235).

Бэконианство формировалось как под давлением нацеленности пуритан на пользу, так и под влиянием идей Рамуса и его европейских последователей, прежде всего Коменского. Он был поклонником Бэкона, но его привлекал как раз Бэкон-утилитарист. Группа Коменского в Англии и придала бэконианству его утилитарный смысл.

Такой бэконианизм, по Керни, и был в ходу до образования Королевского общества. В 1640‑е годы эта комбинация религиозного энтузиазма и утилитарных стремлений породила группу, известную как «Невидимый колледж». Выдающимся участником этой группы был Гартлиб, точно так же, как Хаал и Ольденбург, которые позднее стали деятелями Королевского общества. «Невидимый колледж» был очевидной предтечей Королевского общества.

Словом, Бэкон, раздираемый противоречивыми стремлениями к технологии и к чистой науке, к «плоду» и к «свету», не виноват, что пуритане с помощью Коменского истолковали его как защитника лишь «плодоносной» концепции, причем именно такое толкование они использовали в кампании за учреждение Королевского общества. А вообще‑то Бэкон, по Керни, тяготел к «свету», и уж во всяком случае не мыслил «плод» в отрыве от «света», от чистой науки.

С этого плацдарма Керни и начинает «концептуальную» атаку на гипотезу Мертона, обвиняя Хилла в полной спутанности понятий относительно феномена науки и предлагая свое толкование, явно восходящее к иерархии знаний Аристотеля: «Похоже, что Хиллу мерещится “ученый” везде, где он обнаруживает глобус и пару компасов. На этом основании, например, четыре первых ректора колледжа Троицы в Дублине превращаются в “ученых”, а сам колледж – в центр научной деятельности» (23, с. 254).

Далее следует детальное размежевание Керни с бэконианством и Хиллом: Хилл, пишет Керни, видит в науке полезную деятельность, связанную с собиранием фактов, а также и некое движение, включающее врачей, моряков, ремесленников и т.п. Хилл неоднократно подчеркивает, что Бэкон был сыном экзальтированной пуританки, что его программа неустанного собирания фактов с конечной целью построить массив знания, который помог бы улучшить долю человека на земле, целиком была в рамках пуританской традиции. «Но если оставить в стороне мать Бэкона, – пишет Керни (мне не приходилось видеть релевантных свидетельств, подтверждающих эту информацию), – то сам этот взгляд на науку XVII в. не выдерживает критики. Научная революция лишь в незначительной степени была определенно утилитарна. Во всяком случае, классические эксперименты были бесполезны для приложения. Опыты Паскаля с вакуумом... были весьма хитроумны, но абсолютно бесполезны. Улучшение человеческой доли на земле не имело к ним никакого отношения. Не занимался Паскаль и собиранием фактов. Он отвечал на вопросы и проверял гипотезы, а это совсем иное дело» (23, с. 258–259).

Керни подчеркивает, что деятельность Паскаля – не исключение, а типичная модель мотивации и поведения ученого. И то, что было сказано о Паскале, в равной степени приложимо к исследованию планет Кеплера, к механике Галилея, к учению о музыке Мерсенна, к картезианской теории вселенной, к открытию кровообращения Гарвея, к «Началам» Ньютона. Истинным стимулом научных поисков выступает интеллектуальная любознательность, а не грубый утилитаризм. Интересной проблемой оказывается здесь то, как подобные люди сумели избежать всеобъемлющего утилитаризма европейской традиции, поскольку именно рост интеллектуальной любознательности ради нее самой трансформировал поле научного исследования. «Социологические исследования поэтому должны концентрировать внимание не на технологии и экономических нуждах, а на социальных и интеллектуальных факторах, которые способствовали развитию оригинальности» (23, с. 259).

Отсюда уже рукой подать до Мерсенна, прямой ход к замещению английского Бэкона европейским Мерсенном, который состоял в переписке со всеми ведущими учеными своего времени, независимо от их религиозных убеждений и национальной принадлежности, причем эта переписка и может, по Керни, помочь выделить европейский феномен научной революции в предмет исследования. Переписка Мерсенна знаменует европейскую природу науки. Подход же Хилла основан на категории национального государства. Интеллектуальная Европа времен Галилея не
могла принимать во внимание возникшие позже национальные ограничения. Нерелевантными, с точки зрения Керни, как это ни кажется странным, оказываются и религиозные различия, если не считать теней Тридцатилетней войны.

Бэкон, таким образом, вместе с его метаниями по поводу «плода» и «света» оказывается устраненным из предмета исследований генезиса науки – «интеллектуальной любознательности ради нее самой», а Хилл попутно получает обвинение в неправильной ориентации исследований и в модернизации, в переносе на XVII в. категорий XIX в. Но эта «континентальная» тенденция, основанная, во‑первых, на весьма убедительном аргументе от возникновения науки как европейского, а не английского события, и, во‑вторых, намного менее убедительном переводе-отождествлении «плода» Бэкона с технологией, а «света» Бэкона – с «чистой» дисциплинарной наукой, отнюдь не единственный ход к пересмотру гипотезы Мертона. Пока речь идет о «континентальном» варианте устранения Бэкона, и защитники, и противники гипотезы Мертона пребывают, как мы только что видели, в убеждении, что «плодоносные опыты» Бэкона суть термин XVII в. для обозначения того, что в XX в. называют «технологическим приложением научного знания». И те, и другие уверены, что и XVII век задумывался над проблемой приложения научного знания в современном смысле слова.

Такое отождествление «плода» и современного прикладного знания характерно и для статьи редактора сборника Ч. Уэбстера «Авторство и значение “Макарии”» (23, с. 369–385) в его полемике с А. Холлом по поводу статьи «Наука, технология и утопия XVII в.» (5, с. 33–53). Уэбстер настаивает, и не без оснований, на том, что утопия с давних пор исправно служит в качестве средства социализации критических и новаторских идей: «Идеалы и стремления каждой эпохи отражены в ее утопической литературе. Утопии образуют безопасный канал социальной критики или новации. Прикрываясь литературной формой, имеющей дело с вымышленными обществами в далеких странах, можно тонко подкапываться под существующую практику или защищать новые модели общества. Никогда не бывает недостатка в смышленых читателях, способных уловить зашифрованный политический смысл... Неудивительно, что пионеры новой науки XVII в. нашли утопию идеальным средством для исследования и формирования своих программ» (23, с. 369).

С «Макарией», автор которой предпочел остаться неизвестным, связано много необычных обстоятельств. Она «публиковалась» совершенно героическим способом. 20 октября 1641 г. открылась вторая сессия Долгого парламента, а пятью днями позже делегатам был роздан анонимный трактат «Описание славного королевства Макарии» (23, с. 370). Трактат явно был связан с пуританами, с Гартлибом и его группой. Гартлиб своего авторства не подтверждал, но и не отрицал, так что и современники Гартлиба, и историки науки считали, что «Макария» написана Гартлибом под влиянием «Утопии» Мора и «Новой Атлантиды» Бэкона. Уэбстер довольно убедительно опровергает это принятое мнение, показывая, что и по составу идей, и по их следованию, и по стилю, и по формулировкам «Макария» написана, по всей вероятности, Плэттсом, энтузиастом науки и изобретателем, человеком из ближайшего окружения Гартлиба, не имевшим, правда, классического образования, умершим от голода в 1643 г. (23, с. 373–379).

В этой части Уэбстер мало полемизирует – не с кем. Обстановка накаляется тогда, когда он переходит к значению «Макарии», которая, по его мнению, как раз и была теоретическим обоснованием «невидимого колледжа» и Королевского общества: «Прямым наследником “Макарии” был “Невидимый колледж”, который концентрировал внимание на земледелии, металлургии и фармакологии, т.е. именно на тех трех сферах научного вмешательства в жизнь, которые предусматривались в “Макарии”» (23, с. 379).

Здесь и начинаются осложнения. В цитируемой Уэбстером статье Холл невысоко оценивает «Макарию», считая ее типичной утопией XVII в., а главное, что особенно задевает Уэбстера, Холл не считает ее технологической утопией: «Большинство ценностей и отличий «Макарии» опиралось на проверенные старые средства, такие как мудрые законы, превосходство военных, подотчетность администраторов королям-философам. Мне не кажется, что утопия Гартлиба была технологической утопией» (5, с. 37). По этому поводу Уэбстер высказывает ряд общих суждений об историках науки, которые неправомерно увлекаются «элитарными» критериями оценок «Макарии». Их прежде всего интересует выделение «прогрессивных» тенденций, которые способствуют «научной революции» XVII в. В сложном переплетении дебатов по естественной философии они пытаются засечь элементы, которые наиболее характерны для возникающего научного движения.

История науки берется в рамках классической деятельности малочисленной элиты, занятой самодовлеющими научными исследованиями и сохраняющей только случайные связи с общим интеллектуальным и социальным окружением.

Уэбстер прав в том смысле, что шкалы, по которым историки науки оценивают ту или иную работу, вряд ли могут быть приведены к единому всенаучному знаменателю. Одно дело дисциплинарная ценность работы, которая выявляется в основном через цитирование, через способность опубликованной уже работы быть опорой для претендующих на дисциплинарное признание новых работ, и совсем другое дело, скажем, как это и произошло с «Макарией», когда ценность определяется не содержанием работы – «Макария», по мнению самого Уэбстера, «посредственная работа посредственного автора» (23, с. 380), – а обстоятельствами места и времени появления этой работы, когда вот и «Макария» может оказаться исторически куда более ценной для будущего науки, чем любой великий вклад в дисциплинарную «копилку» знаний.

«Макария» действительно уникальное произведение с точки зрения социализации английской науки, поэтому Уэбстер, видимо, прав, когда он отрицательно относится к попыткам противопоставить Бэкона и бэконианство, направляя критику против Пурвера (19), хотя она могла бы быть направлена и против Керни. «В “вульгарном бэконианстве”, – пишет Уэбстер, – учение Бэкона о природе оказалось подчиненным протестантскому пантеизму пуританских сект, его антиаристотелизм – социальному радикализму, его новая “метафизика” – милленаризму их пророков.
Experimenta lucifera Бэкона выродились в Via Lucis Коменского» (23, с. 380–381).

По этому же пути в оценках «Макарии» идет, по мнению Уэбстера, и Холл, который к тому же не учитывает специфического адреса «Макарии», предъявляет к ней непомерные требования. Он не принимает во внимание то, что краткость и редукция фантастического элемента использовались преднамеренно, чтобы усилить практический эффект «Макарии». Именно такая форма утопии наиболее подходила к политической обстановке 1641 г. Это простейшее обстоятельство еще раз подчеркивает необходимость соотнесения утопических работ с их общим историческим контекстом. В этом свете в них обнаруживается больше смысла и значения, чем в произвольных сопоставлениях с другими работами того же жанра.

Уэбстер не отрицает возможности вульгаризации Бэкона, но считает, что в случае с «Макарией» этого не могло произойти уже потому, что ее автор Плэттс не владел классическими языками и не имел необходимого для целей вульгаризации образования: «Его работы свежи, что возникает из ограниченности образования и незнакомства с великой литературной традицией естественной философии. И уж, во всяком случае, он не мог учитывать сложный комплекс герметических теорий. Его взгляд на природу не был механистическим, но это вовсе не было неодолимым препятствием для опытной науки» (23, с. 383). Иными словами, слабый по части классики Плэттс не мог исказить Бэкона, и поскольку сам Плэттс занимался экспериментированием, он взял у Бэкона основное, научное. «Макария» в этом смысле «свежа» и научна в истинно бэконовском духе, поэтому воплощенные в Королевском обществе идеи «Макарии» есть истинно бэконовские идеи и идеалы научности.

Этот несколько сложный ход аргументации Уэбстера обнаруживает два слабых пункта. Один из них относится к вопросу о научности Королевского общества. Второй – к вопросу о смысле «плода» и «света» у Бэкона, к вопросу о правомерности или неправомерности прямых переводов «плода» через технологическое приложение, а «света» через чистую науку.

Статья М. Эспинас «Закат и упадок науки в период Реставрации» (23, с. 347–386) проливает определенный свет на первый вопрос о соответствии Королевского общества тому идеалу научности, который был положен в основу общества его учредителями. Эспинас констатирует, что последние десятилетия XVII и первые ХVIII в. были для Королевского общества периодом кризиса, который характеризовался общим застоем и упадком, отходом и отказом от тех задач и целей, которые активно пропагандировались Бэконом и энтузиастами науки 1660‑х годов, вошли в хартию общества. Практически все крупные начинания Королевского общества в рамках бэконовской программы – обогащение практических искусств, изучение и совершенствование языка, создание истории искусств и ремесел – завяли и заглохли к концу XVII в., чтобы уже затем не получить продолжения.

Эспинас не сомневается в правомерности и выполнимости задач, первоначально провозглашенных Королевским обществом, поэтому поиски причин, вызвавших сложившееся к концу XVII в. положение, тяготеют у нее к политической сфере. Вместе с тем даже беглый анализ происходившего в этот период наводит на мысль, что дело здесь не только в изменении политического климата, вызванного Реставрацией, но, возможно, и в несостоятельности заложенных в Королевское общество идеалов. Так или иначе, но наука явно не смогла или не захотела существовать по предписанным ей нормам.

Внешние признаки упадка и застоя выявляются, по Эспинас, в дезинтеграции единой по началу науки как в плане дисциплинарности, так и в плане противопоставления чистой и прикладной науки, причем возникающая в процессе такой дезинтеграции множественность осознается как иерархия, на вершине которой располагаются естественные науки, обладающие высшим статусом научности и признания, а в основании – прикладные.

Толчком к появлению такой иерархии послужили работы Ньютона. Приблизительно со времени появления «Начал» становится заметным деление дисциплин. Доминирующим научным интересом становятся попытки описать и объяснить поведение неодушевленной вселенной, а живые существа в определенном смысле отбрасываются как плохо поддающиеся механической интерпретации. «Становится очевидным разрыв между высокомерными ньютоновскими науками и скромными науками, не использующими математику, причем эти последние начинают терять социальный престиж» (23, с. 348–349).

Близкая ситуация складывалась и в области связи чистого и прикладного исследования, чему, по мнению Эспинас, способствовал ряд неудачных попыток ученых помочь практическим искусствам. Taк в 1670‑е годы Гюйгенс и Гук много сил отдали усовершенствованию часов и, соответственно, навигационного оборудования, но «хронометр в конце концов был создан в ХVIII в. плотником Хэррисоном» (23, с. 350).

Еще хуже получилось у Королевского общества с паровой машиной. Воздушный насос Бойля был усовершенствован как Гуком, так и его коллегой Дени Папином, который в 1680‑х годах предложил насос собственной конструкции. И все же паровая машина в ее экономически приемлемых формах была разработана независимо военным инженером Сейвери и кузнецом Ньюкоменом. Машина создавалась за пределами Королевского общества, за пределами организованной науки, хотя Королевское общество имело реальные возможности подключиться к этим усилиям. В конце 1660‑х годов Ньюкомен переписывался с Гуком по поводу атмосферных машин вообще и насоса Папина в частности. В 1699 г. Сейвери демонстрировал свою машину обществу, но ни один молодой член Королевского общества не заинтересовался этой проблемой (23, с. 350–351).

В целом и вся программа обогащения науки данными опыта, которая восходила к Бэкону и осмыслялась его последователями как необходимость истории-кодификации наличных навыков и форм деятельности, остановилась на этом же периоде. «Здесь есть один специфический момент, – пишет Эспинас, – которому не всегда придают должное значение. Это важность разработки истории ремесел, на чем настаивал Бэкон и что перешло от Бэкона к Петти и Гартлибу, к Бойлю и к группам до их организации в Королевское общество. Еще в 1650‑х годах Ивелин собирал материалы для такой истории. В 1661 и в 1662 гг. Петти обсуждал эту проблему с королем и знатью, а позднее он и Ивелин представили обществу доклады с планами и методологическим обоснованием разработки истории ремесел» (23, с. 349–350). На этом все и кончилось, если не считать специального комитета, созданного Королевским обществом в 1664 г.

Как же понимать все эти события? Анализируя причины дезинтеграции науки и ее упадка, Эспинас отмечает их множественный характер, связанный с общим изменением политического и интеллектуального климата, с противодействием университетов Королевскому обществу, с появлением в самом обществе официальных процедур и норм научного этикета, включающих научный снобизм, с общим падением социального престижа прикладных исследований. Она показывает, например, что со смертью основателей общества исчезает и его бэконианский дух (23, с. 366), что к концу периода представителей прикладной науки попросту не выбирали в члены – «известный часовых дел мастер Томпион так и не был избран, хотя и работал в тесном контакте со многими членами общества, особенно с Гуком» (23, с. 367).

Но такие объяснения были бы хороши, если бы речь шла о каком‑то сбое, какой‑то временной заминке, о детских, так сказать, болезнях Королевского общества, которое не сразу и не вдруг, но вышло все-таки на предначертанный Бэконом и его последователями путь. Но тенденция к дезинтеграции, к распаду как в предметной плоскости дисциплин, так и в утилитарной плоскости (научное знание – приложение) не была кратковременной. Развитие технологии явно игнорировало чистую науку, совершалось на базе изобретательности людей, имевших весьма отдаленное отношение к науке. Если Эспинас говорит о плотнике Хэррисоне, который изобрел хронометр, о кузнеце Ньюкомене, изобретателе паровой машины, то Родерик и Стивнз (20) пополняют этот список умельцев, не получивших научного образования, цирюльником Аркрайтом, шахтером Стивенсоном, лаборантом Уаттом и др.

И ведь не только пополняют список. Бэконовскую идею «плодоносных опытов» не опровергнешь ни десятком, ни сотней самоучек-новаторов. Они всегда были и, видимо, будут, достаточно вспомнить Эдисона. Но эдисоны не делают все-таки сегодня погоды, и исследователи истории науки естественно обращаются к изучению вопроса о том, когда же все-таки наука зацепилась за технологию, когда началось приложение научного знания в отличие от гениальных выдумок людей, которые и сами, как правило, не имеют представления о том, какое именно научное знание реализовано в их изобретениях. «Инженерное дело, – пишут Родерик и Стивнз, – частью искусство, частью наука. В прошлом искусство обычно предшествовало науке о том, что создано искусством, т.е. практик сначала создавал новый двигатель или машину, а после этого начинала развиваться наука об этом двигателе или об этой машине. Порядок теперь переменился на обратный, и научная трактовка предмета предшествует искусству конструирования новой машины. Примером здесь может служить создание дизеля. Дизель исследовал научную сторону проблемы раньше, чем разработал двигатель. Более того, когда двигатель был еще в стадии конструирования, он решился на необычный шаг – опубликовал научную работу на эту тему» (20, с. 92).

Все это так, но только ведь Дизель – это не XVII, а самый конец XIX в. И все же, если попытаться двинуться от Дизеля к его ближайшему и очевидному предшественнику Карно-младшему, без цикла которого не было бы и дизеля как принципиально нового типа двигателя, то обнаружится, как это исследовал Д. Кардуэлл в статье «Наука и паровая машина в 1790–1825 гг.» (5, с. 81–96), что Сади Карно в начале XIX в. работал еще в условиях, когда ему для обоснования своего цикла приходилось извлекать научное знание из возникших независимо от науки и без помощи науки паровых машин. Иными словами, если идея извлечения некой пользы из знания, власти над природой через знание весьма стара, фиксируется и у античных авторов, и в Библии, заново вычитана из Библии протестантами и санкционирована авторитетом Библии как истинно христианская идея, то вот идея приложения в современном его понимании – опосредование технологических и иных проблем наличным научным знанием – есть нечто совсем иное и по генезису, и по реализации, и уж, во всяком случае, по возрасту, надо было сначала обзавестись науками, а затем уже можно было задумываться о приложении научного знания. Холл, например, пишет о понимании «пользы» у Коменского: «Когда Коменский думает об улучшении человеческой доли, он вовсе не помышляет о двух машинах в каждом гараже!» (5, с. 40). Словом, идея нашего приложения вряд ли приходила Коменскому в голову. А Бэкону?

Обсуждая проблему приложения с точки зрения условий его осуществимости, историки науки обнаруживают два таких самоочевидных условия, которые как‑то ускользали от их внимания, надо полагать, просто в силу своей самоочевидности и тривиальности.

Во‑первых, чтобы прилагать научное знание к решению технологической или иной проблемы, само это знание следует «упаковать», привести к ментальным и физическим возможностям человека, к его «вместимости», которая отнюдь не беспредельна. В ситуации, когда накапливаемое научными дисциплинами знание растет по экспоненте и ни один ученый физически не в состоянии следить за всей публикуемой дисциплинарной литературой, эта задача явно не из легких. Она автоматически решается с потерями, видимо, и издержками в процессе академического опосредования научных дисциплин, где учебный план, расписание, срок обучения производны от физических и ментальных возможностей студента или аспиранта и ограничивают объем канала передачи научных знаний от поколения к поколению и, соответственно, меру обеспечения преемственности научного познания в смене поколений исследователей. Но чтобы иметь это автоматическое решение задачи, нужно как минимум иметь это самое академическое опосредование науки, Родерик и Стивнз, анализируя положение в Англии XIX в., приводят таблицу распределения «донов» Оксфорда и Кембриджа по дисциплинам во второй половине XIX в.


Категория: РЕДАКТОР/ИЗДАТЕЛЬ | Просмотров: 862 | Добавил: retradazia | Рейтинг: 0.0/0